home    intro    texts    links    biblio



Лев Шестов - ТУРГЕНЕВ



5

        Как я уже заметил, Тургенев все-таки не был вполне европейцем. Он, даже пристроив своего героя к какому-нибудь местечку при мировоззрении, всегда чувствовал, что как будто еще не все сделано, и обыкновенно заканчивал свои произведения кратким лирическим отступлением.
        Например, окончание того же "Рудина". Лежнев выяснил уже Рудину его общественное значение и оправдал "судьбу". Кажется, чего еще? Можно было бы и покончить на этом. Но Тургенев счел необходимым сделать еще приписку:
        "Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса "бедняга" и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок ... И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!"
        Зачем Тургенев, европейский человек, веровавший в науку, прогресс, цивилизацию и подобные вещи, все же вспомнил о Боге и о Божеской помощи — понятиях давно и безнадежно осужденных — в конце романа, в котором никто серьезно о Боге не говорит? И главное, ведь все знали, что Тургенев Бога не признавал. Не лучше было бы ему совсем промолчать или сказать, как Ницше, что бесприютным скитальцам никто никогда не поможет. И что, стало быть, мировоззрение без Бога, как бы научно оно ни было, ничего не объясняет и ни с чем не примиряет. Так что, пожалуй, не мешает поднять вопрос — на коего дьявола и придумывать всякие мировоззрения? Но Тургенев все радел об общественной пользе, и ему казалось, что без мировоззрения придешь к нигилизму, и он спасался под сенью слов, которые в его глазах не имели никакого смысла. В такого рода лжи он не видел ничего предосудительного, а обличения в обмане не боялся. Он отлично знал, что всякого рода законченность уже тем хороша, что она не оставляет места для новых комедий дальнейших разговоров. Нужно только поставить точку и написать большими буквами слово "к о н е ц", и читатели будут рады радешеньки, что сам учитель нашел возможным прекратить дальнейшее движение мысли, а разумеется, раз уж говорится о Боге, то больше не о чем спрашивать.

        В таком же роде, как и "Рудин", оказалось "Дворянское гнездо". Лаврецкий, через восемь лет после истории с Лизой, вновь возвращается в Калитинский дом:
        "В течение этих восьми лет совершился, наконец, перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях. Он утих и, к чему таить правду? постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старостя сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности. Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян." [Т., "Дворянское гнездо", т.3, стр.396.]
        Здесь идет речь об одном из наиболее занимавших Тургенева жизненных положений. Человеку, погубившему свою молодость, судьба на мгновенье посылает надежду, и тотчас отнимает. Как принять это? Лаврецкий решает, что нужно принять без упрека и ожесточения. Не выпало счастья на долю — не беда: исполняй свой долг. Он устроил "насколько мог" своих мужиков. Правда, у Тургенева об этом только два слова сказано. Уже с Пушкина пошел у нас такой обычай: интересные герои всегда устраивают своих мужиков, но как — об этом подробно не рассказывается. Про Онегина сообщается:
Ярем он барщины суровой
Оброком легким заменил,
И раб судьбу благословил.
        Обстоятельства всегда так складываются, что и долг можно исполнить и не утратить благородства характера. Видно, героев, даже очень благородных, рискованно ставить в затруднительное материальное положение. Ибо нужен утешающий конец, — нужно, чтобы "вера в добро" сохранилась во что бы то ни стало. Зачем это нужно? — спросят читатели. На это ответа не будет. Это читатель сам должен знать. Но как "сохранить веру в добро", Тургенев объяснит с откровенностью, не оставляющей желать ничего большего для тех, кто хочет добраться до последних источников наших понятий "о добре". Вот заключение к "Дворянскому гнезду" целиком:
        "- И конец? — спросит, может быть, неудовлетворенный читатель. А что же сделалось потом с Лаврецким? С Лизой? Но что же сказать о людях, еще живых, но уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним? Говорят, Лаврецкий посетил тот отдаленный монастырь, куда скрылась Лиза, и увидел ее. Переходя с клироса на клирос, она прошла близко мимо него; прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо, и пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... на них можно только указать — и пройти мимо..." [т.3, стр.397.]
        Кто узнает, что почувствовали оба?.. Но зачем узнавать?! Нужно только научиться "проходить мимо", всего, что носит загадочный и проблематический характер! Нужно только уметь носить шоры на глазах — и получится возможность сохранить "веру в добро". Если бы Лаврецкий побольше всматривался и прислушивался к своим "чувствам" и не забывал такие мгновения, как свою встречу с Лизой в монастыре, — мог ли бы он остаться довольным собой порядочным человеком и забыть о "своекорыстных" целях?
        По наблюдениям Тургенева, в жизни можно и даже должно уметь не видеть и не думать, когда нужно. И опять-таки это не его наблюдение — это результат европейского опыта, который учит, как высшей и не требующей проверки последней истине, что в жизни есть нужные и ненужные люди, и что ненужные люди обязаны хоть тем оправдать себя, что они охотно и радостно поступают на службу к нужным. Лаврецкий и Лиза свихнулись в жизни. Если они, так или иначе, согласятся принять служебную роль и не только исполнять ее, но гордиться ею, мы пожалеем о них, даже будем хвалить. Если же они не пойдут на это, ну, тогда у нас есть все права презирать и даже преследовать их — разумеется, преследовать не так, как это делалось в старину, огнем и мечом, казнями и пытками, а соответственно нашим гумаяным понятиям — больше обидными и уничтожающими словами, нежели наказаниями. Виноватых бьют — этот принцип целиком перешел из традиций некультурного прошлого в современную этику. Но в былые времена этот принцип поддерживался только силою, и при случае выходило, что виноватые тоже бьют. Теперь же "виноватых бьют", а они молча целуют карающую руку. И это называется справедливостью, ибо при таком порядке казнит будто бы уже не человек, а идея. Идее же все разрешается.
        Рудина Тургенев еще щадит, как Лаврецкого и Лизу, потому что они верят в добро и подчиняются. Но когда попадаются господа вроде Веретьева (в "Затишье"), о них уже не жалеют, а прямо объявляют: хоть они и даровитые и замечательные люди, но из них "никогда ничего не выходит". Кажется, нестрашные слова, а ими, как гробовой крышкой, навсегда прихлопывается человек. Это называется этическим суждением, и этим бескровным способом пытки и казни, этой вновь изобретенной гильотины моральной, наше время гордится, для современного человека что может быть ужаснее, чем услышать о себе суждение, что из него ничего не выйдет.
        Ибо этическое суждение имеет своим источником не обыкновенные утилитарные соображения, а высшую, автономную идею потустороннего, метафизического происхождения. Кант даже дал формулу для автономной нравственностя: "Каждое из наших действий должно быть таково, чтобы принцип его мог стать принципом всеобщего законодательства."
        На что уже, кажется, "чистый" принцип — без малейшей примеси утилитарных соображений. Но это только кажется. На самом деле, несмотря на свой формализм, этот догмат ничего, кроме охранения общественных нужд, не заключает в себе. Ибо как решить, какой из принципов должен, а какой не должен стать принципом общественного законодательства? По Канту, решение подсказывается внутренним голосом совести. Дальнейших объяснений он не счел необходимым представить — эту трудную задачу он оставил своим ученикам и комментаторам. Ученики бились, бились — и в конце концов все-таки решились позаимствовать у утилитаризма.
        Любопытнейшая вещь: идеализм и утилитаризм явно презирают и не хотят знать друг друга, а втайне постоянно один другого поддерживают. Когда у утилитаризма иссякают "доводы", он обращается за громкими словами к идеализму. Когда идеализму нужно отыскивать "принцип всеобщего законодательства" он, нисколько не смущаясь, обращается за помощью к своему врагу. Приведу известный пример, сплошь и рядом предлагаемый кантианцами в объяснение догмата их учителя:
        Есть заповедь "не лги". Спрашивается: почему не лгать? Отвечается, по Канту, — ибо, если все люди станут лгать (т. е. если ложь станет принципом всеобщего законодательства), то это приведет к ужасным последствиям, совместное жительство станет невозможным. Рассуждение вполне утилитарное.
        Напоминаю — это не мой пример. Я лично даже думаю, что Кант тоже остался бы недовольным таким наглядным пояснением его учения. Собственно, по Канту нужно не лгать, хотя бы ложь приводила к самым полезным результатам, а правда грозила бы гибелью всему человеческому роду. Кант мог выдержать свой принцип исключительно потому, что его противники еще не теснили и никаких объяснений от него не требовалось. Если бы в самом деле Канту нужно было, да еще не теоретически, а практически разрешить вопрос солгать ли или погубить своей правдой отечество, он, вероятно, предпочел бы не писать "Критики практического разума". И тогда бы он, может, увидел, что говорить правду — это не обязанность, а привилегия. Многие хотели бы быть правдивыми, но не всем эта роскошь по средствам. И цари принуждены бывают лгать: вспомните дипломатические отношения. Но Кант этого не вспомнил. Его ограниченный жизненный опыт немецкого профессора подсказывал ему все скромные и незначительные случаи, где ценой большой лжи можно было купять маленькую выгоду, И он выставил принцип: ты не должен лгать — noblesse oblige.
        Момент обязательности, принудительности долга, выдвинутый Кантом, как существенный, чуть ли не единственный предикат моральных действий, в конце концов, служит только указанием на то, что Кант в себе самом и в людях, к которым он обращался, был скромным человеком и даже в глубине души не делал различия между собою и другими — видел только существа, подлежащие облагораживающему действию морали. Noblesse oblige — формула не для родового дворянства, умеющего видеть в своих обязанностях свои главные привелегии, а для образованных разбогатевших выскочек, алчущих приобщиться к знати. Они привыкли лгать, трусить, мошенничать и т.д., и их пугает необходимость "бескорыстно" говорить правду, смело идти навстречу опасности, расточать богатства и т.д. И они, чтобы не забыть, ежечасно повторяют себе и своим детям, в жилах которых течет еще кровь их лгавших, дрожавших, пресмыкавшихся отцов: ты не должен лгать, ты не должен трусить, ты должен быть великодушньим и щедрым. И все это непременно бескорыстно, так, чтобы никто об этом не знал ничего. Это глупо, нелепо, непонятно разуму и здравому смыслу, это все, вероятно, сомнительного, потустороннего, метафизического происхождения, но noblesse oblige.
        Так что, повторяю, Кант, вероятно, не согласился бы со своими учениками, что нельзя лгать, потому что это вредно для общества. Он во всяком случае меньше всего был заинтересован в таком наглядном сближении морали с общественной пользой. Тем более, что еще далеко не разрешен вопрос пользы или вреда лжи для общества. Может быть, наоборот, вредна правда. До сих пор, по крайней мере, мы не имели случая проверить на опыте, что вышло бы, если бы люди стали говорить правду. Может быть, правдивое человечество и дня не просуществовало бы. Пока мы знаем, что люди лгут непрерывно. И тем не менее человечество существует вот уже несколько тысячелетий. Так что заповедь "не лги" утилитарными соображениями не оправдывается. Но идеалисты сами хотят "польэы" и другого критериума нравственности не знают. Они только боятся признаться в этом, так как им кажется полезнее не заходить слишком далеко в своих признаниях.

        И все-таки заповедь "не лги" принимается идеалистами, хотя у них за нее говорит одно предположение о ее пользе. Это естественно. Всякое мировоззрение стремится, исходя из того или иного разрешения проблемы человеческого существования, так или иначе направить нашу жизнь. Но у нас нет ни сил, ни данных для разрешения общей проблемы и, следовательно, все наши моральные выводы будут более или менее (говоря честно — только более) произвольны и будут свидетельствовать либо о наших предрассудках, если мы боязливы по природе, либо о наших склонностях и вкусах, если мы имеем смелость доверять себе и быть самими собою. Но поддерживать предрассудки — жалкое и недостойное философии дело; кажется, никто этого не станет оспаривать.
        А потому, не самое ли правильное было бы решиться перестать огорчаться разногласиями человеческих суждений и пожелать, чтобы в будущем их было как можно больше? Истины нет, остается предположить, что истина в переменчивости человеческих вкусов. Посколько того требуют условия человеческого совместного существования, постараемся оговориться, но ни на иоту больше. Каждое соглашение, не вызванное крайней необходимостью, будет преступлением против духа Святого. Это один из важных аргументов в защиту так презираемой идеалистами утилитарной морали.
        Мораль не может не быть утилитарной — и в этом нет беды. Нужно только, чтобы она не забывалась и не требовала бы себе не принадлежащих ей почестей. Но именно потому, что морали хочется занять слишком высокое положение, она заявляет претензии на всезнание и на всемогущество, и на суверенное право издавать обязательные для всех законы. Нужно утешить — мораль говорит "я могу." Нужно осудить бесповоротно — опять-таки мораль говорит: "я могу". И, чтобы сделать свои права несомненными, она отрекается от своего действительного прародителя — пользы, и объявляет себя потомком метафизического начала, перед которым должна смириться человеческая гордыня.
        "Истина" — туда же, вслед за моралью, лезет в аристократы. И, для большей прочности успеха, истина ручается за добро, а добро, в свою очередь, за истину. А на деле, источником обоих является только боязнь и расчетливое стремление к пользе.
        В последнее время, как известно, закон причинности, потерявший надежду утвердиться в качестве властителя над человеческими умами, обратился за поддержкой к морали и, таким образом, создалась сенсационная теория этического обоснования закона причинности. В свою очередь мораль, конечно, не даром предложила услуги истине. Где можно и поскольку можно "истина — закон причинности" обосновывает также и этику.
        Получается Circulus vitiosus, но это мало смущает представителей современной мысли, наоборот, — как будто бы ободряет, ибо при таком именно положении вещей наиболее гарантируется их прочность. Из заколдованного круга никак не выберешься — ergo он очерчивает собою область, за пределы которой не должна простираться человеческая любознательность.
        "Истина" оправдывает "добро", добро оправдывает истину — если, как это делают немцы, такую точку зрения назвать еще телеологической — можно не бояться никаких нападок. Телеологическая — это ведь уже почти метафизическая... Но если захотеть называть вещи своими именами, придется отказаться от внушительных и торжественных слов. Вся аргументация идеалистов окажется сведенной к соображениям общественной пользы. И "закон причинности и "мораль", так смело аппелировавшая к потусторонним началам, существуют ради посюсторонних целей и, следовательно, воплощают в себе квинтэссенции обыкновенного здравого разума, который, повидимому, всегда так тщательно изгоняется из философии. Позитивизм пропитал собою современный ум, и от метафизики остались только громкие слова.
        Поворот к Канту не принес философии ничего положительного.. - (в смысле)... устроения человечества на земле.

        Homo homini lupus — одна из незыблемейших предпосылок вечной морали, заимствованная из обыкновенного житейского опыта. В каждом из своих близких, даже в себе самих, мы подозреваем опасного врага и потому боимся его.
        "Этот человек легкомысленен — если не обуздать его законом, он нас погубит", — такая мысль является у нас каждый раз, когда кто-нибудь выходит из освященной традицией колеи. Опасение, конечно, справедливое: мы так бедны, так слабы, нас так легко разорить и погубить — как же нам не бояться? Но ведь нередко под опасным и грозным с виду поступком кроется нечто значительное и верное, что следовало бы внимательно и сочувственно рассмотреть. Но у страха глаза велики: мы видим опасность, и только опасность, и строим мораль, за которой, как за крепостной стеной, всю жизнь отсиживаемся от действительных или воображаемых врагов. Только поэты брались иногда воспевать опасных людей — дон Жуанов, Фаустов, Тангейзеров. Но поэтов никто не принимает всерьез. Здравый смысл ценит гораздо выше немецкого Landpfarrer’a, чем Байрона или Мольера.
        Тургенев осудил Веретьева как бесполезного, а потому не стоящего внимания человека и, загнав в мировоззрение Рудина, Лизу и Лаврецкого, был глубоко убежден, что исполнил святое назначение писателя.

6

        Некоторые дикари верят, что их цари не нуждаются в пище и питье — никогда ничего не едят и не пьют. На самом деле эти цари едят и пьют, и даже любят поесть и попить больше, чем обыкновенные смертные. Им не хочется долго воздерживаться, хотя бы ради приличия, и они нередко прерывают затянувшиеся религиозные церемонии, чтобы подкрепить свое бренное тело. Но этого никто не должен видеть, об этом никто не должен знать, а потому царя, каждый раз, когда ему захочется есть, закрывают пурпуровым покрывалом. Моралисты-метафизики напоминают собой этих царей. Они хотят, чтобы все думали, что эмпиризм, т. е. вся действительность для них не существует, что им нужны одни только идеи. И, чтобы поддержать эту фикцию, они являются на люди не иначе, как облаченные в пурпур высоких слов. Толпа отлично знает, что ее обманывают, но т. к. ей нравятся пышные зрелища и яркие цвета с одной стороны, а с другой у нее нет тщеславия и претензии прослыть проницательной, то она редко показывает, что понимает смысл комедии. Наоборот, она охотно прикидывается одураченной, чуя инстинктом, что актеры тем старательней исполняют свои роли, чем прочнее в них живет убеждение, что их игра принимается за серьезное и настоящее дело. Только неопытные юноши и девушки, не понимающие великого значения условности в этом мире, от времени до времени начинают с негодованием обличать и стыдить актеров, подобно ребенку в известной андерсеновской сказке, так внезапно разрушившему всеобщую добровольную иллюзию своим криком: — да король ведь гол! И без него все знали, что король гол, так же все знают, что моралисты не только ничего объяснить не умеют, но до сих пор не придумали ни одной приличной — свободной от внутренних противоречий и натяжек — гипотезы. Но говорить об этом вслух не полагается. Нужно верить, что короли дикарей ничего не едят, что философы знают тайны мира и не нуждаются в эмпирических благах и т.п.
        Остается только вопрос: взрослых можно склонять к условной лжи, но как быть с детьми? Тут единственное средство — столь прославленная Гегелем пифагорийская система воспитания. Дети до тех пор должны молчать и не возвышать голоса, пока не поймут, что не обо всем можно разговаривать. У нас так и практикуется. У нас ученики молчат не пять лет, как требовали пифагорийцы, а десять и больше, до тех пор, пока не научатся говорить, как их учителя. Потом им предоставляется свобода, которой они не хотят, да и не умеют уже воспользоваться. Может быть, у них и были или, по крайней мере, могли вырасти крылья, но они всю жизнь свою, подражая учителям своим, ползали по земле, где же им теперь летать или грезить хотя бы о полете. Культурного, много учившегося человека мысль о возможности оторваться хоть на мгновение от земли приводит в ужас — как будто бы ему заранее известно к каким последствиям приведет это. И он готов сколько угодно лгать перед собою, лишь бы только не видеть, что рано или поздно земная "общественная точка зрения" все-таки окажется недостаточной и ничего не объясняющей.
        Появление Сократа на философском горизонте приветствуется во всех историях как величайшее событие. Нравы стали расшатываться, отечеству (Афинам) угрожала гибель. Миссия Сократа была в том, чтобы положить конец той отчаянной раскачке морального суждения, к которой привел крайний индивидуализм и релятивизм софистов. И великий мудрец, как известно, сделал все, что мог. Он покинул свои обычные занятия, семью, он не заботился о завтрашнем дне и учил: простых людей и знатных, глупых и умных, ученых и невежественных. И тем не менее он не спас человечество. При Перикле Афины процветали без мудрости или независимо от мудрости Сократа. После Перикла, несмотря на то, что учение Сократа нашло такого гениального подражателя как Платон, роль и значение Афин все падает, и Аристотель был уже воспитателем Александра Македонского, сына злейшего врага отечества. Ясно, что мудрость Сократа не спасла отечества, и так как в этом было ее главное назначение, то стало быть она не заслуживает традиционного преклонения; нужно либо найти ей иное оправдание, либо вообще оставить излюбленный прием философии искать raison d‘etrе мудрости в ее общественном значении.
        Это очень рискованный прием. Обыкновенно мудрость идет сама по себе, а общество само по себе; их соединяют искусственно ораторы, которые приучили публику думать, что только те задачи заслуживают сочувствия, которые имеют на своей стороне решительно все: и общественную пользу и мораль, и даже метафизическую мудрость. Этого никогда не бывает. Будет с нас, если какой-нибудь проект окажется действительно полезным! Где там еще добиваться санкции морали и метафизики. И наоборот, раз законы морали должны быть автономны, то нечего оправдывать их нуждами страны или грозящими ей опасностями pereat mundus, fiat justitia [да погибнет мир, да свершится суд]. Если даже Афины погибли из-за мудрости Сократа, то это против нее ничего не говорит... Так должен бы рассуждать автономный мыслитель. Но de facto мыслитель не очень любит ссориться с отечеством и всегда старается свои вечные идеи приноровить ко временным нуждам людей. В конце концов люди не доверяют своей мудрости.
        Да оно и понятно: возможности, открывающиеся человеку в жизни, сравнительно ограничены. Нельзя всего увидеть, нельзя все понять, нельзя подняться слишком высоко над землей, ни проникнуть в ее глубину. Что было навсегда скрыто, что будет, мы не умеем угадать и наверное знаем, что у нас никогда не вырастут крылья.
        Закономерность и неизменность явлений поставляют предел нашим стремлениям, загоняют нас на узкий, избитый путь обыденности. Но даже и этот путь нам не дано исходить вдоль и поперек. Мы должны зорко глядеть себе под ноги и на каждом шагу останавливаться, ибо малейшая неосторожность в жизни грозит последствиями, гибелью.
        Но ведь мыслима иная жизнь. Жизнь, в которой слово гибель не существует, где ответственность за поступки, если и не совсем отменена, то не имеет столь грозного характера, и где, с другой стороны, нет закономерности, и, стало быть, бесконечное число возможностей. Там чувство страха, позорнейшее чувство, не существует. Там всякая попытка, всякий опыт законен и желателен. Там, стало быть, и добродетели совсем не те, что здесь.
        Бесстрашие перед опасностью и щедрость, даже расточительность у нас почитаются добродетелями, но почитаются безо всякого основания. Сократ был совершенно прав, когда доказывал, что не всякая храбрость, а только разсудительная храбрость, измеряющая вперед опасность и возможность победы, имеет свое оправдание. В такой же мере правы и те экономные, расчетливые люди, которые осуждают расточительность. Бесстрашие и расточительность — эти две добродетели не к лицу смертным, которым прилично, ввиду их бессилия и бедности, всегда трепетать и считать каждый свой грош. Оттого-то эти добродетели так редко встречаются между людьми. Когда же встречаются, вызывают в толпе суеверное обожание и их носителей: "этот человек ничего не боится и ничего не жалеет, он, верно, не человек, а полубог, может быть, даже бог."
        Сократ не верил в богов, а потому хотел оправдать расчетом добродетель. Кант тоже не верил в Бога и выводил свою мораль из закона. Но если есть Бог, если люди — дети Бога, то, стало быть, можно ничего не бояться и ничего не жалеть; тогда безумно расточающий свою и чужие жизни и богатство, даже свое дарование, свой гений человек правее расчетливых философов, ищущих устроения человечества на земле.
        Разумеется, современный человек увидит в таком предположении ересь, ведь это ненаучно. И все же я утверждаю это. Наука, а вместе с наукой и ее прислужницы — мораль и философия, никогда этого не признают: всякое бесполезное, нерассчетливое разрушение для них непонятно и страшно, внушает им мистический трепет. Оттого-то и наука и мораль годятся лишь до тех пор, пока речь идет о полезных приобретениях человечества. Они шагу ступить не могут без того, чтобы не вспомнить слово "польза". Но как они готовы были бы многим пожертвовать, чтобы иметь благородный вид бескорыстных жриц и, чтобы скрыть свое бессилие, изобретают законы за законами — естественные, моральные, метафизические. Есть и теодиция, и борьба за существование, есть развивающийся абсолют — в общем, ничего не объясняющие слова, которые они хотят охранять во что бы то ни стало. Разумеется, против этого трудно возразить. Пусть охраняют, как могут, но пусть имеют смелость в тех случаях, когда им уже не дано остановить процесс разрушения, честно сознаться, что дело их кончено. Но именно этого наука не умела и не хотела и до сих пор не хочет признать. По своему образу и подобию она создала этику и философию, которые во всех рискованных и трудных случаях берут на себя ответственность, не имея на то никакого права. Что бы ни случилось, этика и философия тут как тут со своими оправданиями и объяснениями.
        Когда пытливый ум не находит возможным признать для себя обязательным закон причинности, является трансцендентальный идеализм со своими выводами. Когда человеческое чувство возмущается обидами, выпадающими на нашу долю, приходит категорическяй императив с целой кучей "ты должен" и силой освященного поколениями авторитета заставляет умолкнуть и самого смелого. Наука только потому и могла приобрести в глазах людей такое значение, что ее всегда защищала мораль. Инстинкт правильно подсказал Ницше, что пока мораль сохранит свою неприкосновенность, принципы науки останутся незыблемыми. Когда люди убедятся, что их нравственность сама по себе не заключает в себе никакой вечно охраняющей, таинственной силы, они поймут, что наука может служить только ограниченным целям.
        Правда, убедить в этом людей трудно, — если нам чего-нибудь хочется, мы легко начинаем верить, что того хочет Бог. Нашелся же человек, который имел дерзость сказать: собственность священна. А за ним теперь все люди повторяют эту фразу, забывая, что величайший грех — связывать маленькие человеческие интересы с мыслями о Боге. Если собственность священна, то почему же морали и философии выступать с меньшим торжеством? И выходит, что источником наших понятий о священном является животный страх. Мы боялись, что у нас отнимут имущество, что нарушат наш покой, что пропадет даром полезная сила, и мы создали правовые институты, мораль, предвидящую науку. Повторяю, человеку все это нужно было: он хотел и был вправе избавиться от мучительного чувства страха и необеспеченности. И, по всей вероятности, пока будет существовать на земле жизнь, люди всегда будут находить те или иные самозащиты или устроения. Но не нужно забывать их служебное назначение. Пусть наука, а с ней мораль и философия остаются, хотя бы в том виде, в каком они и сейчас существуют. Зачем только возводить их в идеал? Зачем говорить, что наука, т. е. знание по принципу причинности, есть самое совершенное знание. Наоборот, вместо старой формулы scire est per causas scire., придется сказать per causas scire est nescire [Знать — это по причинности знать. По причинностя знать — это не знать].
        Совершенное знание, или философия в истинном смысле ничего общего с наукой не имеет. Закономерность явлений, всякого рода закономерность вообще, т. е. тот идеал, который выдвигает современная мораль и философия, не вправе называться вечной истиной. Мы можем только сказать, что для человека некоторое время нужны условия правильного существования, при которых сегодня, завтра и вчера более или менее похожи друг на друга. Но что дает нам основание говорить, что эти условия всегда ему нужны будут? Быть может, тот же человек, который теперь так боится "беспорядка", через некоторое время возненавидит порядок?
        И затем, с чего взяли, будто все люди любят порядок и дорожат более всего несомненностью? Единственное основание к тому, это привычки и вкусы ученых людей, которые, точно, всего более дорожат правильной сменой явлений и боятся неожиданностей. Но ведь на ученых людях свет не сошелся клином. Послушайте поэтов, тоже большей частью образованных людей, — у них вкусы другие. Лазурная, спокойная струя, золотой луч солнца — им тягостны. Они ждут бурю и ценят бурю, т. е. хаос, непрерывную смену неожиданностей, так же, как другие ценят покой. У нас нет никаких оснований думать, что Кант или Гегель были существами высшими, нежели Лермонтов, скорее наоборот.
        Повидимому, способность не потеряться в хаосе указывает на большее совершенство организации в природе, ибо всякий порядок, по существу своему, однообразен и, следовательно, элементарен. Если во Вселенной, кроме людей, есть высшие существа, то, вероятно, они живут в более сложных и любопытных условиях, нежели мы. Даже для нас природа уготовила достаточно неожиданностей: мы многое можем предвидеть, но сколь многого предвидеть не в состоянии! Идеальная правильность даже и для нас считается уже ненужной, да и то сказать, какая была бы тоска, если бы в самом деле мы умели с точностью рассчитать все ожидающие нас события. Прочтите разсуждения на эту тему у подпольного человека Достоевского. И наоборот, если бы только не бессилие наше, что может быть ближе и роднее человеческому духу, нежели перспективы вечных и великих неожиданностей, метаморфоз? Так что, если можно ожидать для человека дальнейшего усовершенствования‚ то отнюдь не в том смысле, что он откроет все законы и будет все вперед знать. Скорей, он ничего вперед не будет, да и не захочет, знать.
        Он освободится от законов и начнет смелую и свободную жизнь, где единственным законом для него будет его воля.
        Разумеется, все это в будущем, а пока остается постылая, докучная жизнь в тесноте и в обиде, с законами природы, с законами морали, с постоянными оглядками, расчетами. Мы толчемся на одном ограниченном месте, наступаем друг другу на ноги и выдумываем правила такой жизни, при которой один человек наименее вредил бы другому. И это называем громкими именами этики, философии, религия... Очевидно, современное мировоззрение преподносит нам много лжи. Пора, давно пора во что бы то ни стало взрыть убитое и утоптанное поле европейской мысли. Поэтому во всем, на каждом шагу, при случае и без случая, основательно и неосновательно, следует осмеивать наиболее приятные суждения и высказывать парадоксы. Хуже не станет, а там видно будет.

7

        Тургеневу случалось высказываться не только в формах художественных произведений. Весь почти десятый том состоит из критических статей и речей, которые представляют особенный интерес, как изложение взглядов и идей, которые Тургенев проводил в течение всей своей литературной деятельности. Особенно замечательна речь "Гамлет и дон-Кихот". Здесь Тургенев имел случай коснуться труднейших и мучительнейших вопросов человеческого существования, в особенности по поводу шекспировского "Гамлета". В таких случаях именно и проверяется смысл и значение "мировоззрений".
        Сократ и Платон стремились под вечно изменяющейся "видимостью" найти постоянную, неизменную сущность. В платоновских идеях и воплотилось это стремление. Никогда себе не равняющаяся, принимающая миллионы разнообразных форм действительность — не есть истинная реальность. То, что реально, должно быть постоянно. Оттого-то идеи предметов реальны, сами же предметы — фиктивны. Таким образом ... (корнями) ... платоновского мировоззрения является основной недостаток человеческого мышления — недостаток, возведенный в высшее достоинство. Философу трудно было уследить за волнующейся капризной жизнью, и он решил, что это не жизнь, а фикция. Диалектика властна только над общими понятиями — я общие понятия возведены в идеал.
        Со времени Платона и Сократа наибольший успех имели те философы, которые учили людей отдавать преимущество неизменному, всегда себе равному, пред изменчивым и непостоянным. Обыкновенные люди, живущие бессознательно, т. е. не подводящие итогов своим душевным расходам и приходам, всегда смотрели на философов, как на своих добровольных бухгалтеров. Еще афинское юношество с забавным интересом следило за тем, как искусно Сократ доискивался посредством своей диалектики затерянных всеми последних оснований человеческих поступков. В бухгалтерии, как известно, ни одна копейка не должна исчезать бесследно, и Сократ блестяще оправдывал возлагавшиеся на него надежды. Равенство между активом и пассивом у него получалось математически идеальное. Может быть, в этом и секрет того странного обстоятельства, что столь беспорядочные и нeyравновешенные натуры, как Алкивиад, глубоко привязывались к Сократу. Алкивиад давно потерял счет своему состоянию, и ему от времени до времени приходилось обращаться к Сократу, который своими речами и разсуждениями хоть на миг обращал душевный хаос своего молодого друга в стройную гармонию. Алкивиад отдыхал с Сократом. Разумеется, отдыхал с тем, чтобы потом вновь начать свою бурную жизнь: отдых бывает так сладок утомленному человеку. Но выводить отсюда, что отдых нужен всем и, главное, всегда — разве может быть что-нибудь нелепее этого? А Сократ именно так смотрел на свою задачу — призвание. Он хотел, чтобы люди всегда отдыхали и в этом видел цель своей жизни. Нам легче судить о Сократе, благодаря тому, что у нас есть гр. Толстой. Вероятно, Зопир рассказал бы то же о Толстом, что говорил о Сократе — в нем кроется много дурных наклонностей. Зопира не было, но Толстой сам рассказал нам о себе, какой он дурной человек и как ему приходилось бороться с собой. Толстой, по своей натуре, человек не слишком сильный, только долгими упражнениями он приучил себя к храбрости. В молодости как он боялся смерти! И как он умел не показывать этой боязни. И потом, в зрелом возрасте, когда он писал свою "Исповедь", единственным вдохновеним его был страх смерти. Он побеждал в себе этот страх и думал, что, так как победить в себе этот страх очень трудно, то уметь не бояться опасности много лучше, чем бояться. А меж тем, кто знает, может быть, трусость, бедная, так оклеветанная трусость, — вовсе уж не такой порок. Может быть, даже добродетель! Вспомните Достоевского и его героев, вспомните Гамлета! Если бы подпольный человек ничего не боялся, если бы Гамлет был по своеи природе гладиатором, мы бы до сих пор не научились думать, у нас бы до сих пор не было философии.
        Смерть и страх смерти были всегда вдохновителями философов, если бы нужно было, можно в доказательство привести сколько угодно цитат из древних и новых авторов. Наполеон спокойно стоял под вражескими пулями, ходил среди зачумленных, а меж тем боялся темной комнаты. Может быть, поэтическяй, знаменитый демон Сократа, сделавший его мудрецом, был только олицетворенным страхом?! А предостерегающие сны Сократа! То, чем он переволновался днем, не оставляло его и ночью. Уже после приговора Сократу приснилось, что он должен заниматься искусством и, чтобы не возстановлять против себя богов, он в семьдесят лет начал сочинять стихи. Толстой тоже в пятьдесят лет стал заниматься добрыми делами, о которых прежде и слышать не хотел. Если бы в наше время было принято выражаться мифологически, вероятно, он тоже рассказал бы нам о своем демоне. Или о снах! Но Толстой говорит научным языком и сводит счеты с моралью, а не с демонами.
        Многие современные Алкивиады, в течение шести дней недели купающиеся в мутных волнах жизни, приходят омываться в воскресенье в чистой воде неэапятнанных толстовских идей. Мораль-бухгалтерия довольствуется этим скромным успехом и воображает, что если раз в неделю она обращает на себя всеобщее внимание, то это значит, что она есть сущность жизни, и что больше ничего чедовеку не нужно. С таким же правом могли бы содержатели бань, из того, что к ним по субботам собирается много народу, заключить, что в течение недели не нужно делать никаких омовений, чтобы не потеть и быть всегда чистым, точно сейчас из бани.
        Тем не менее люди не скоро, повидимому, отвяжутся от мысли, что мораль не имеет права верховной санкции над всем происходящим в мире. Ибо, что тогда оправдает и освятит многочисленные события, изо дня в день разрушающие лучшие наши надежды? Человек предпочитает возвышенную ложь низменным обманам. Но по неисповедимым законам судьбы, не в воле человека верить или не верить в иллюзию. Вообще говоря, верить можно только в то, до чего нам нет никакого дела.
        Кантовский вывод, что в Бога можно верить, потому что нельзя доказать ни бытия, ни небытия Его, ложен в самом своем основания и годится для тех людей, которым в сущности все равно, есть яли нет Бога, которым нужна идея о Боге лишь затем, чтобы замкнуть цепь разсуждений и получить целостное мировоззрение. Эти люди, чтобы освободить себя от необходимости вечных исканий, соглашаются уверовать, кто в Бога, а кто в идола с золотыми усами и серебряной бородой, большей частью ими самими же изготовленного или сделанного на их глазах другими мастерами. И когда Кант или его последователь произносит слово Бог, это значит только, что он устал размышлять и хочет, наконец, добраться до вожделенного конца предпринятого им пути. Оттого-то современный Бог так похож на мораль, оттого-то многие люди в наше время считают себя вправе отождествлять Бога с моралью.
        Тургенев отдал должное этому предрассудку в знаменитой и замечательной речи своей "Гамлет и Дон Кихот". Вся речь проникнута глубоким убеждением в непогрешимости основных предпосылок современной науки. Можно спорить о чем угодно, но в пределах тех основоположений, которые выработаны европейским "образованием". Тургенев этого не говорит, правда, но не говорит именно потому, что не допускает даже мысли, что найдутся люди, которые с ним не согласятся: тогда Достоевский еще только вернулся из каторги, а Толстой был начинающим писателем, так что с ним нечего было считаться. Впоследствие же они очень смущали Тургенева. Мне кажется, что Толстой и Достоевскяй были, если можно так выразиться, совестью Тургенева, своими первобытными сомнениями они не раз нарушали покой европейской убежденности Тургенева.
        Правда, и наоборот, Тургенев своей насыщенностью европейским образованием немало смущал Достоевского и Толстого и был, в этом смысле, их совестью. Они, без всякого сомнения, завидовали уравновешенности, которая имела за собой такой оплот, как вся европейская цивилизация. Оттого они и ненавидели его, ибо от зависти до ненависти у людей такого бурного и страстного темперамента, как Толстой и Достоевский, всего один шаг. Но это выяснилось позже, под конец деятельности Тургенева. В 1860 году, когда он произнес свою речь, о Толстом и Достоевском Тургенев даже в глубине души не думал...
        ... истина? Может быть, человек затем и бичует себя, чтобы избавиться от истины, которая грозит нарушить его добрые отношения с современниками?
        Гамлет перессорился со всеми близкими и далекими людьми, не считая Горацио, с которым и при желании нельзя поссориться. Если бы Тургенев взял на себя защиту датского принца, ему пришлость бы, вне всякого сомнения, вступить в резкую оппозицию с общественным мнением, которое выработало свои вечные законы и неумолимо карает всех слишком независимых-вольнолюбивых людей. Самобичевание, большей частью, менее опасно, чем общественная вражда. И люди инстинктивно предпочитают сами себя наказывать, чтобы не быть наказанными близкими. Тургенев сделал эту уступку общественному мнению, в полной уверенности, что поступил очень возвышенно и что самобичевания, в большей или меньшей степени, пошли бы ему на пользу, т.е. исправили его. Разумеется, общественное мнение охотно простило ему все его пороки, как только он повинился. Оно все прощает, кроме независимой неуступчивости. Оттого-то еретиков так часто преследовали из-за ничтожнейших отступлений от господствовавших верований. Именно их упорство в пустяках более всего и раздражало: "Отчего они не соглашаются на такую незначительную уступку? Серьезных оснований у них быть не может. Они только хотят нас огорчить, делать нам назло, вносить раскол, — они закоренелые люди". Постепенно вражда разгоралась и появлялись на сцену пытки, казни и т.д. Все против "закоренелости", против желания жить по-своему и наоборот. Уступчивость всегда была лучшим способом умилостивления.
        Тургенев, отлично сознававший, что он, так же, как и Гамлет, считает себя центром вселенной, не решился открыто взять сторону датского принца, а предпочел морализировать. И он дошел до того, что в конце концов ему самому стало жаль бедного Гамлета, и он стал для него хлопотать о местечке в "мировоззрении". Разумеется, хлопоты его увенчались успехом: как уже было замечено, в "мировоззрении" все люди — гости дорогие, там никому отказа нет. Ведь идеальные блага неистребимы, чем больше их отдаешь, тем больше тебе останется. Гамлет под конец все-таки пристроился у Тургенева, как Рудин, Лиза, Лаврецкий и все прочие герои-неудачники.
        Очень характерен и прием, посредством которого Тургенев переводит Гамлета из реального мира в идеальный. И на этот раз, как всегда, Тургенев не позволяет себе поступать, как ему вздумается. В качестве образованного человека он, осуждая Гамлета, не забывает ни одной из форм современного западного судопроизводства, не то, что Достоевский и Толстой, которые в таких случаях, словно назло Европе, нарушают все обычные условности. Тургенев исходит из общепринятой и потому не требующей доказательств предпосылки, что Гамлет — не простой человек, а т и п, т.е. нечто абстрактное, не существующее, и что Шекспир, рассказавши нам трагедию Гамлета, хотел только показать на вымышленном примере, к каким печальным последствиям приводит анализ за счет воли. Делая такое заявление, Тургенев был совершенно спокоен: ответственность падала не на него, а на европейскую науку. И в героях собственных романов он видел только "типы" и был убежден, как и все в Европе убеждены, кажется, до сих пор, что задача художника именно в том и состоит, чтобы изображать "типы", что художественное произведение должно давать материал для общих выводов, ну, а какие же общие выводы можно сделать по поводу жизни одного человека. И затем, не всегда прилично, морализуя, сообщать действительные, а не абстрактные переживания человека.
        Все эти соображения представлялись ... (Западу) ... столь очевидными, что даже по поводу Гамлета Тургеневу, как и европейским критикам, не пришло в голову, что Шекспир никогда и не думал об изображении типа. Правда, некоторые гамлетовские черты в наше время стали общераспространенными, но это чистая случайность, и в этом достоинство знаменитой трагедии. Лир — личность вполне исключительная, а все-таки трагедия "Король Лир" не менее замечательна, нежели "Гамлет".
        Шекспир, как и всякий великий художник, в своих произведениях задумывался не над "вопросами", а над судьбой отдельного человека — смелость, которая кажется безумием людям меньшей творческой силы. Многочисленные подражания образцу Шекспира обыкновенно не замечают этого ничтожного на вид обстоятельства. Чтобы добыть искру, нужно изо всей силы бить молотом по камню. При этом происходит большой шум, и многие склонны думать, что большой шум гораздо важнее, чем маленькая искра. Оттого-то часто писатели, наговоривши громких слов, глубоко уверены, что исполнили свое святое назначение, и очень дивятся, видя, что не все разделяют их восторги, что многие бегут от них или затыкают уши. Знаменитый шиллеровский вопрос — как возможно испытывать наслаждение от трагедии, имеет своим источником это недоразумение.
        Ответ может быть только один: трагедия доставляет наслаждение лишь тем, кто любят громкий шум. Если бы самому Гамлету, уже видевшему духа отца, пришлось присутствовать при представлении "Гамлета", он бы испытал мало радости. Он бы рыдал как безумный и, если бы все-таки не ушел из театра, то отнюдь не потому, что ему было бы приятно смотреть на представление.
        Так что несомненно, Шекспир не задавался целью изобразить "тип". Теория "типов" придумана людьми, у которых нет охоты идти вслед за поэтом в ту область вечной тьмы, которая называется трагедией. Они хотят не понять, не изследовать трагедию, а п р е д у п р е д и т ь ее. Для них художественное произведение есть предлог для морализирования. Прочитавши Гамлета или Лира, они размышляют о том лишь, как бы так устроиться, чтобы в жизни было поменьше или даже совсем не было трагических столкновений, ибо — в этом они нисколько не сомневаются — трагические люди есть люди окончательно погибшие. Единственная польза, которую они могут принести — о пользе никогда у нас не забывают — это своим примером дать урок другим. Гамлет, например, слишком много думал — и додумался до того, что стал ни на что не способным. Смотрите на него, люди, и не давайте мысли слишком много воли, она вас заведет Бог знает куда.
        Но попробуйте спросить критика, так уверенно рассуждающего о трагедии, был ли он когда-нибудь в тех областях, о которых говорит. Может быть, вопрос его сначала смутит. Но ненадолго. Он сошлется вам на "науку": наука запрещает человеку переходить за известную черту. Ну, а наука — "опыт всех времен" — разумеется, знает, что она говорит. Даже философия, т.е. наиболее полное выражение человеческой мудрости, держится пределов, указанных ей наукой: какие же еще возможны сомнения!
        "Гамлет" — тип, и только как тип представляет интерес. Как человек — раз он попал в трагедию, уже не может нас занимать. Нужно прочитать ему снисходительное надгробное слово на тему: de mortuis aut nihil aut bene, и забыть о нем, или поместить его в "мировоззрение", куда сваливается и где догнивает всякий ненужный хлам. Вот, что значит в устах соеременников: Гамлет есть тип. А как блестяще написана статья Тургенева! Какими белоснежными кажутся те великие системы, которые послужили источником для размышлений Тургенева.
        Дон-Кихот, разумеется, тоже тип. Правда, на этот раз Тургенев ближе к истине. У Сервантеса не было шекспировской задачи. У него главное действующее лицо — только предлог для описания занимательных сцен. Дон-Кихот, действительно, не живое лицо и, если угодно, в нем можно видеть "идею". Но оттого-то его и нельзя сравнивать с Гамлетом. Дон-Кихота бьют, и как бьют! А вместе с тем все, даже дети, смеются, читая описания его злоключений. Все понимают, что эти побои — "не на самом деле", и придуманы автором для развлечения публики. Тургенев, однако, находят возможным видеть в дон-Кихоте "борца за правду" и считает полученные им побои реальными. И тем не менее, ему кажется, что в этом нет ничего дурного... "Без этих побоев... он показался бы не в своем истинном свете, но как-то холодно и надменно, что противоречило бы его характеру. Мы сейчас сказали, что во второй части его уже не бьют; но в самом ее конце после решительного поражения дон-Кихота рыцарем светлого месяца, переодетым бакалавром, после его отречения от рыцарства, незадолго до его смерти стадо свиней топчет его ногами. Нам однажды довелось услышать укоры Сервантесу — зачем он это написал, как бы повторяя старые, уже брошенные шутки; но и тут Сервантесом руководил инстинкт гения — и в самом этом безобразном приключении лежит глубокий смысл. Попирание свинными ногами встречается всегда в жизни дон-Кихотов, именно перед ее концом; это последняя дань, которую они должны заплатить грубой случайности, равнодушному, дерзкому непониманию...
        Это пощечина фарисея... Потом они могут умереть. Они прошли через весь огонь горнила, завоевав себе бессмертие, и оно раскрывается перед ними." [Т., "Гамлет и дон-Кихот", т.10, стр.449]
        Сколько хороших слов! Даже "бессмертие" не забыто. Разумеется, бессмертие идеальное, т.е. благодарность потомков, ибо в бессмертие души Тургенев не верил, конечно, не даром же он ссорился с Достоевским и упрекал Толстого в недостатке образования. Тургеневу не первому пришлось остановиться над вопросом: отчего свиньям на земле дана власть попирать ногами все возвышенное и прекрасное. И Тургенев не был первым, который не умел толком ответить на этот вопрос, отделывался от него блестящими фразами на тему о покорности судьбе.
        Впрочем, это было бы естественным, если бы "фразы" в данном случае имели своим назначением только заменить недостающий ответ. На самом же деле они имеют иную, менее невинную цель. Все они бывают так построены, что в конце концов заключают в себе очень определенное поучение. Тургенев, как и его предшественники, не столько хотят успокоить своих читателей на счет печальной судьбы Дон-Кихота, сколько привить им мысль, что можно ради "идеи" принять какие угодно муки и обиды и не возмущаться душой. Что вообще можно не возмущаться жизнью и в тех случаях, когда судьба не посылает тебе реальных благ, и можно довольствоваться идеализмом. Каждый раз, когда Тургенев встречался с примером безропотной покорности судьбе, он умилялся душой и говорил красивые слова. Отсутствие эгоизма казалось ему признаком высшей души. Апофеозом является рассказ "Живые мощи". Лукерья тихо, неслышно мучилась и умерла, никого не обеспокоив. Тургенев счел это за великий подвиг и воспел ее в одном из своих рассказов.
        Главное — уметь ничего для себя не требовать. Если бы все люди согласились жить по этому правилу — на земле водворились бы спокойствие и мир. Спокойствие и мир в наше время ценятся выше всего на свете. И так как то, что в наше время представляется самым ценным, кажется самым ценным вообще, то Тургенев (опять-таки вслед за европейскими мыслителями, я это особенно подчеркиваю) пришел к тому убеждению, что высшее человеческое качество — это способность к самопожертвованию и отсутствие эгоизма.
        В начале своей речи он хотел было восхвалять донкихотство безотносительно к чему бы то ни было:
        — "Что выражает собою дон-Кихот? Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблимое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека." [Т., "Гамлет и дон-Кихот", т.10, стр.432.]
        На эту тему он мог бы говорить сколько угодно, благо красок и блестящих слов у него было достаточно. Но так как ему хотелось не только вдохновить, но и убедить своих слушателей, то он под конец начинает аргументировать. "И вот, — пишет он, — с одной стороны стоят Гамлеты, мыслящие, сознательные, часто всеобъемлющие, но также часто бесполезные и осужденные за неподвижность, а с другой полубезумные Дон-Кихоты, которые потому только и приносят пользу и подвигают людей, что видят и знают одну лишь точку, часто даже не существующую в том образе, какою они ее видят." [Т., "Гамлет и дон.Кихот", т.10, стр.44З.] Теперь вопрос: что же, собственно, ценил и порицал Тургенев? Веру в незытблемую истину или общественную пользу? Ведь это чистая случайность, что вера оказалась полезной. Могло быть, и сплошь и рядом бывает, что вера в незыблемую истину оказывается вредной. Как быть тогда? Продолжать ли поддерживать донкихотство или восстать против него со всей энергией, которая растрачивалась на борьбу с гамлетизмом? Тургенев такого вопроса не ставил. В качестве современно образованного человека он считал излишним проверять права пользы. Раз то или иное человеческое свойство идет на пользу людям — нечего больше расспрашивать. Даже "полубезумие" (отчего не просто безумие) оправдывается, если оно дает благотворные результаты.
        Рассуждения о центробежной и центростремительной силах, теория типов, преклонение перед бескорыстием и все, что придумывает и чем оперирует современное мировоззрение, не желающее порывать с традициями блестящей метафизики недавнего прошлого, имеет очень определенные утилитарные цели. Вера в истину, приводящая к разрушению, безумие, нарушающее мирное течение жизни, даже гениальная мысль, смущающая покой ближних, (например, Толстой и Достоевский), не нашла бы себе защитника в лице Тургенева.
        Свою речь о Гамлете и Дон-Кихоте Тургенев заканчивает следующими словами: "Все пройдет, все исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений... — но добрые слова не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияющей красоты." [Т., "Гамлет и дон-Кихот", т.10, стр.452.]
        Польза и добрые дела, т.е. в конце концов та же польза, только нарядившаяся в более пышные одежды, есть все, что Тургенев, желавший по возможности быть искренним, мог сказать своим слушателям. Правда, он имел в виду общественные, а не личные нужды, и ему казалось, что это не все равно, что общественная польза есть нечто высшее, вечное, истинное — последний критерий человеческой деятельности.
        Так думали, так до сих пор думают все в Европе. Тургенев, один из культурнейшях я образованнейших русских людей, только формулировал одну из "предпосылок" европейского мышления, добивавшегося ясных и отчетливых суждений.

8

        Это чувствуется и в его художественных произведениях, хотя, конечно, не с такой ясностью, как в критических статьях, ибо художник в нем всегда борется с мыслителем и не всегда дает возможность водрузиться общим выводам на слишком видном месте. Иной раз вы дочитали почти до конца повесть или роман, а все еще не знаете, как справится культура с нарисованными художником картинами. Даже кажется, что культура, пожалуй, сочтет за лучшее совсем промолчать. Но она от своих прав редко отказывается; понимает ли она или не понимает происходящее, она все-таки заговорит. И она говорит не только в длинных романах, которые сравнительно менее удаются Тургеневу, но в таких повестях, как "Затишье", "Ася" и "Первая любовь", в этих шедеврах художественного творчества.
        Уже странно само по себе то обстоятельство, что Тургенев, постоянно радевший о пользе, с особым интересом рисовал трагические столкновения в своих рассказах и никогда не давал им благополучной развязки. Там все герои и героини мечтают о любви, но между любящими почти всегда восстают непреоборимые трудности, внутренние или внешние. Так же, как и у Достоевского, который где-то говорит, что не знает, что делать с любимой женщиной. Помучить ее..., а потом? И у Тургенева все любящие женщины испытывают только муки. В "Первой любви" идет, правда, речь о большой разделенной любви, но любви этой не видно, словно Тургенев боится слишком близко подойти к ней. В другой раз — в "Вешних водах" и в "Дыме" перед нами уже открыто происходят страстные сцены.
        В "Вешних водах" Марья Николаевна изображена чудесно, в смысле общей задачи рассказа, даже лучше, чем бы следовало. Тургенев, по ходу дела, должен был представить ее неинтересной женщиной, умевшей одержать победу над Саниным только благодаря его молодости и неопытности. А меж тем, он нарисовал картину захватывающей первобытной правды и потому именно столь величественной и манящей страсти. Нигде Тургеневу не удавалось говорить о любви с большей силой и мощью. Словно бы в нем самом на мгновенье проснулись воспоминания о другой огромной страсти, пережитой его отдаленным предком тысячи лет тому назад. Даже язык, которым описывается сцена в лесу, как будто уже не тургеневский.
        Но слишком дикими, необузданными показались художнику эти воспоминания из отдаленного прошлого. К чему они? Они бесполезны, они грозят нарушить мирную обыденность культурной жизни. Марья Николаевна увлекла Санина, и он покинул свою прекрасную, скромную невесту из кондитерской. Правда, невеста поплакала, но утешилась и нашла себе жениха получше Санина. Это должно бы было успокоить Тургенева и дать ему "нравственное право" без страха взглянуть на раскрывшуюся перед ним страницу из отдаленной истории человека, еще сохранившую, быть может, на себе следы непонятного, кажущегося невозможным начала нашего существования, когда идеи еще не сдерживали его естественных склонностей и страстей. Но "культурность" спутала Тургенева по рукам и ногам. Он не мог даже и на минуту допустить, что свободная и опасная любовь Марьи Николаевны может ему рассказать нечто новое и важное о жизни, чего нет в книгах и разговорах современных людей. Все не культурное подлежит исстреблению. Оттого-то в своем рассказе Тургенев всячески старается скомпрометировать Марью Николаевну в глазах читателя. Оттого-то ей в возлюбленные дан такой тихий и ручной герой, как Санин — "кисляй", выражаясь словами Веретьева, который мало того, что потерял способность ко всяким свободным движениям, вдобавок еще связан данным им своей невесте обещанием. Тургенев считал и хотел заставить читателя считать чувства Марьи Николаевны незаконными и подлежащими искоренению.
        Что любопытного и значительного может рассказать культурному человеку "женщина-кентавр"? Нам нужно не вспоминать, а позабыть все наше отдаленное прошлое и приобщиться к европейскому прогрессу, которого Тургенев никогда не забывает, в этом сущность его "образования". Марья Николаевна осуждена "наукой" под именем атавизма — возврата к прошлому. "Вешние воды" кончаются у него посрамлением Санина, не умевшего побороть соблазн и отдавшегося минутному увлечению:
        "Она (Марья Николаевна) медленно перебирала эти безответные волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество, а глаза, широкие и светлые до белизны, выражали одну безжалостную тупость и сытость победы. У ястреба, который когтит пойманную птицу, такие бывают глаза". [Т., "Вешние воды", т.7, стр.450.]
        Но это еще не все. Тургенев умеет отстаивать цивилизацию, уступающую первобытным стихиям:
        "Санин ... видит себя сидящим в дорожном дормезе, на узком переднем месте... На задних покойных местах сидят Марья Николаевна и Ипполит Сидорыч. Четверня лошадей несется дружною рысью по мостовой Висбадена в Париж. Ипполит Сидорыч кушает грушу, которую он, Санин, ему очистил, а Марья Николаевна глядит на него и усмехается тою, ему, закрепощенному человеку, уже знакомою усмешкой — усмешкой собственника-владыки." [Т., "Вешние воды", т.7, стр.452.]
        Я еще далеко не все выписал, что Тургенев рассказывает о позоре своего бедного героя. Но не в Санине дело, если бы даже в его истории было очень много биографического. Важно отметить, что Тургенев уже не мог и не хотел шагу сделать без указки культуры. Вся жизнь для него свелась к современной, европейской жизни. То, что было прежде, само по себе не имеет никакого значения. Все, что будет после — определится только видными для нас и ценимыми нами элементами современной культуры.
        В этих "предпосылках", никем никогда не проверенных, заключается весь смысл современного понятия о прогрессе. Бесконечное прошлое, неизвестно почему, считается нами не настоящею жизнью, лишь ступенями, по которым человечество постепенно добралось до великой вершины, именуемой 19-ым веком — веком железных дорог, электричества и теории естественного развития. От будущего мы уже ожидаем только дальнейшего движения в уже намеченном нами направлении, и это мы называем "вечная, незыблемая, вне человека стоящая истина".
        И ведь странное дело, Тургенев считал себя преданнейшим и глубочайшим почитателем Пушкина и был убежден, что он только продолжает дело великого поэта. Но Пушкин написал "Египетские ночи" и "Каменного гостя" и не разу не задал вопроса — выходит ли что-нибудь из таких людей, как Дон-Жуан и Клеопатра. Да и сам Тургенев по поводу Дон-Жуана не решился бы предложить такого вопроса. Дон-Жуан не нуждается ни в каких оправданиях. Он губит женщин и не раскаивается. Ужасы жизни его не пугают. Он не измеряет вперед опасности, без страха бросается на врага. Оттого, может быть, когда вопреки всем законам природы, к нему является каменная статуя, он смело подает ей руку. Даже здесь он не перестает смело доверять жизни. Разумеется, Дон-Жуан — не современный герой. Современный герой все время считает, меряет, взвешивает. Он не смеет ни сам рискнуть собой, ни обидеть других. Вся наша цивилизация направлена к тому, чтобы по возможности сделать жизнь безопасной. И если бы она хотя бы достигала этой цели! Но ведь на самом деле жизнь теперь так же опасна, как и в самые отдаленные времена. Только прежде опасности вызывали в человеке подъем душевный, теперь же — только страх. Нет ничего неосуществимее, а, стало быть, безумнее, чем стремление обеспечить завтрашний день. Будущее вне власти человека, кто этого не знает? А если так, то, стало быть, истинная мудрость не в том, чтобы отграничиться от опасных и страшных сторон жизни, а чтобы искать их. Пушкин это чувствовал, Тургенев начинал забывать.
        Вообще, нужно заметить, что Тургенев был гораздо дальше от Пушкина, чем это принято думать. И это прежде всего видно из их отношений к женщинам и любви.
        У нас упрочилось мнение, что тургеневские идеальные женщины (Наталья, Елена, Лиза, Марианна) созданы по образу и подобию Татьяны. Но это ошибка. Критиков обмануло внешнее сходство. У Пушкина Татьяна является весталкой, приставленной охранять священный огонь высокой нравственности, но исключительно потому, что по мнению поэта, такое занятие не к лицу мужчинам. Мужчина ищет иной жизни. Самозванец мечтает о ней: в часы отдыха и досуга ему нужен домашний очаг, и он хочет быть уверенным, что дома его права никто не нарушит. Оттого-то Пушкин и заставляет Татьяну произнести знаменитые слова: — Я другому отдана и буду век ему верна.
        У Тургенева же женщина является вдохновительницей, руководительницей и даже судьей над мужчиной. Разница слишком очевидна. Образование Тургенева, вопреки его собственному мнению, лишило его свободы и потому, отчасти, оригинальности. В Европе было достаточно людей, живших настоящим днем и хлопотавших о культуре. Задача русских писателей, если они хотят привнести от себя нечто новое и значительное, сводилась прежде всего к тому, чтобы напомнить Западу кой-что из давно забытой им молодости. Если бы Тургенев, вместо того, чтобы склониться перед европейским образованием, осмелился быть самим собой, его учителя, наверное, были бы ему много благодарнее. Теперь прошлое восстанавливается по сухим, часто недостоверным и ложно понимаемым документам. Тургенев же мог быть живым свидетелем отдаленных времен. Но он не доверял себе, он судил о себе с точки зрения якобы "вечной, неизменной, стоящей вне человека истины", которую вычитал в новейших книгах. Но такой истины у людей пока нет, и так как мы больше всего дорожим "твердой почвой", то свои маленькие соображения, вызванные нуждами минуты, мы называем высокими и торжественными именами.
        Обыкновенно думают, что человек — очень любознательное существо, что он готов за новой истиной полезть хоть в жерло вулкана. Это неверно. Правда, от времени до времени появляются такого рода люди, но в виде редкого исключения. Остальные предпочитают держаться подальше от истины и вулканов, точно какой-то таинственный инстинкт властно держит их в пределах обычных заблуждений. Так называемая "теория познания" есть только ясная и отчетливая формулировка бессознательного стремления человека к золотой середине, к положительным знаниям. Не считаться с этим нельзя, это порождено основным свойством нашей природы. Но с другой стороны, в человеке, кроме инстинкта сохранения, инстинкта понятного и не требующего комментариев, живет еще инстинкт разрушения, как неоднократно указывал Достоевский. Иногда они мирно ладят меж собою, пока каждый из них незаметно и тихо исполняет свое назначение. Но в бурные периоды человеческои жизни, в периоды переломов, революций, когда все невидимые, лежащие глубоко на дне нашей души силы внезапно всплывают на поверхность, и обнаруживается непримиримая вражда двух родственных элементов. Инстинкт сохранения зовет человека назад к мирному и ясному прошлому, но голос его уже не имеет привычной власти. Человек, "не понимая" что с ним делается, безумно рвется вперед к неизвестному, до сих пор казавшемуся ему столь страшным. У нас есть чрезвычайно важное и любопытное свидетельство в одном из частных писем Ницше (от 28 мая 1883 г.): Ich will es so schwer haben, wie fur irgendein Mensch es hat: erst unter diesem Drucke gewinne ich das gute Gewissen dafur, etwas zu besitzen, das wenige Menschen haben und gehabt haben: Flugеl— um in Gleichnisse zu reden. [Я хочу, чтобы мне было так тяжело, как никому из людей: лишь под этим давлением я добываю твердую уверенность в том, что обладаю чем-то, что имеют и имели немногие люди — крылья, говоря сравнением.]
        У Ницше было достаточно, больше, чем у кого бы то ни было другого, оснований недоверчиво относиться к жизни. Она столько раз его обманывала в самых заветных его ожиданиях. Но еще больше оснований у него было не доверять "разуму". Ведь если жизнь могла обмануть человека, то только потому, что бессильный разум дался в обман. Может быть, он сам этот обман и выдумал, и только из самолюбия! — валит с больной головы на здоровую. Так что в конце концов, выбирая между разумом и жизнью, отдаешь предпочтение последней. Уж не стараешься предусмотреть и предупредить, а ждешь, принимая все непоправимое за должное.
        Вероятно поэтому Ницше, видя, как постепенно гибнут все его надежды и упования и поняв, что "прошлого не вернуть", что с каждым днем ему будет все хуже, начинает связывать свои ожидания не с "хорошим", а с "дурным".
        Оседлый человек говорит: — как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова! — Но вот случай навсегда выгнал его из дома, и он ночует в лесу. Не спится ему, он боится дикого зверя, злого человека. Все его пугает: крик ночной птицы, даже шорох кустов. Но в конце концов он все же вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам. Культура, дающая или обещающая дать человеку кров и уверенность в завтрашнем дне, обманывает нас. Рано или поздно каждому придется жить под открытым небом и за свой страх и риск бороться со стихиями. И тогда он забудет теорию познания, осторожность, выдержку и, как Ницше, начнет свои ожидания связывать с тем, что возбуждает ужас в образованном человеке.
        Мы увидим это и на примере Тургенева. Теперь он заявляет, что "только добрые дела не пропадают", пугливо сторонится женщины-кентавра, восхваляет душевный мир и плоды цивилизации (в "Дыме" устами Потугина). Но придет решительный момент, когда нужно будет вспомнить о ... (?) ... — Тургенев ни одним словом не обмолвится о добрых делах и плодах цивилизации, словно бы он ничего никогда и не слышал о европейском образовании.



previous || continue





website © 2002 ArianeK

Orphus system